Scan&SpellCheck: MCat78 lib.aldebaran.ru
«Даниэль Штайн, переводчик»: Эксмо; 2006
ISBN 5‑699‑19444‑4
Мудрая старуха, обитающая среди книг и молчания. Озлобленная коммунистка, доживающая свой век в израильском приюте. Сорокалетняя американка — якобы благополучная, но искалеченная воспоминаниями. Немка, ради искупления вины своего народа работающая в христианской общине под Хайфой. Католическая монахиня, ныне православная попадья, нашедшая себя на Святой земле.
Израильский радикал, неуравновешенный подросток, грустный араб‑христианин, специалист по иудаике.
Большая политика и частная жизнь. США, Израиль, Польша, Литва, Россия. А в центре этого разрозненного и всё же отчаянно единого мира — еврей, бывший «крот» в гестапо, бывший партизан, ныне — католический священник.
Человек, чья жизнь объясняет, как люди живы до сих пор, как не утопили себя в ненависти и боли.
Новый роман Людмилы Улицкой — о странствиях духа во мраке мира, о том, как всякий ищет и находит свет вокруг и в себе. О кармелите Даниэле — человеке, с чьей жизнью не способна соперничать никакая литература.
О человеке, который до последнего дня оставался милосердным солдатом.
Благодарю Бога моего: я более всех вас говорю языками; но в церкви хочу лучше пять слов сказать умом моим, чтобы и других наставить, нежели тьму слов на незнакомом языке.
1 Кор. 14, 18 — 19
Я всегда мёрзну. Даже летом на пляже, под обжигающим солнцем, холод в позвоночнике не проходит. Наверное, потому, что я родилась в лесу, зимой, и первые месяцы моей жизни провела в отпоротом от материнской шубы рукаве. Вообще‑то я не должна была выжить, поэтому если уж кому жизнь подарок, то мне. Только не знаю, нужен ли мне был этот подарок.
У некоторых людей память о себе включается очень рано. Моя начинается с двух лет, со времён католического приюта. Мне всегда было очень важно знать, что происходило со мной и моими родителями все те годы, о которых я ничего не помню. Кое‑что я узнала от старшего брата Витека. Но он в те годы был слишком маленьким, и его воспоминания, которые перешли мне от него в наследство, не восстанавливают картины. Он в больнице исписал половину школьной тетрадки — рассказал мне всё, что помнил. Тогда мы не знали, что мать жива. Брат умер от сепсиса в шестнадцатилетнем возрасте до её возвращения из лагеря.
В моих документах местом моего рождения называется город Эмск. В действительности это место моего зачатия. Из Эмского гетто моя мать сбежала в августе 1942 года, на шестом месяце беременности. С ней был мой шестилетний брат Витек. Родилась я километрах в ста от Эмска в непроходимых лесах, в тайном поселении сбежавших из гетто евреев, укрывавшихся там до самого освобождения Белоруссии в августе 1944 года. Это был партизанский отряд, хотя на самом деле никакой это был не отряд, а три сотни евреев, пытавшихся выжить в оккупированном немцами крае. Мне представляется, что мужчины с оружием скорее охраняли этот земляной город с женщинами, стариками и несколькими выжившими детьми, чем воевали с немцами.
Отец мой, как рассказала мне много лет спустя мать, остался в гетто и там погиб — через несколько дней после побега все обитатели гетто были расстреляны. Мать сказала мне, что мой отец отказался уходить, считая, что побег только озлобит немцев и ускорит расправу. И тогда моя беременная мать взяла Витека и ушла. Из восьмисот обитателей гетто на побег решились тогда только триста.
В гетто согнали жителей Эмска и евреев из окрестных деревень. Мать моя не была местной жительницей, но оказалась в тех краях не случайно, а была заслана туда связной из Львова. Она была одержимой коммунисткой. Витека родила она в львовской тюрьме в тридцать шестом от своего партийного товарища, а меня от другого мужчины, с которым познакомилась в гетто. В жизни я не встречала женщины, менее склонной к материнству, чем моя мать. Думаю, что родились мы с братом исключительно из‑за отсутствия превентивных средств и абортариев. В юности я её ненавидела, потом много лет отчуждённо изумлялась и до сего дня едва терплю общение с ней. Слава богу, крайне редкое.
Всякий раз, когда я задаю ей какой‑нибудь вопрос о прошлом, она ощетинивается и начинает орать: в её глазах я всегда оставалась аполитичной мещанкой. Я и есть такая. Но я родила ребёнка, и я точно знаю: когда появляется ребёнок, жизнь женщины подчиняется этому факту. Больше или меньше. Только не у неё. Она — партийная маньячка.
Месяц тому назад меня познакомили с Эстер Гантман. Такая прелестная прозрачная старуха, очень белая, с высиненной сединой. Она приятельница Карин, они работали вместе в какой‑то благотворительной организации, и Карин давно мне про эту Эстер говорила, но я ею совершенно не заинтересовалась. Незадолго до Рождества Карин устроила приём по поводу своего пятидесятилетия, и я сразу обратила внимание на Эстер. Она чем‑то выделялась в большой толпе полузнакомого народа. Вечеринка эта была намного сердечнее, чем это бывает обыкновенно у американцев: всё‑таки было много поляков, несколько русских и пара югославов. Словом, славянское присутствие на этом американском празднике как‑то приятно ощущалось, временами слышалась польская речь.
По‑русски и по‑польски я говорю одинаково свободно, а в английском у меня польский акцент, на что и обратила внимание Эстер, когда мы перебрасывались какими‑то незначительными репликами в пределах светской болтовни.
— Из Польши? — спросила она.
Этот вопрос меня всегда немного озадачивает: мне трудно ответить — не станешь же вместо лаконичного ответа бросаться в пространный рассказ о том, что мать моя родилась в Варшаве, а я родилась в Белоруссии неизвестно от кого, детство провела в России, в Польшу попала только в пятьдесят четвёртом, потом снова уехала учиться в Россию, оттуда переехала в ГДР, а уж потом в Америку…
Но в этот раз я почему‑то сказала то, чего никогда не говорю:
— Я родом из Эмска. Из Чёрной Пущи.
Старуха тихо ахнула:
— Когда ты родилась?
— В сорок втором. — Я никогда не скрываю возраста потому что знаю, что выгляжу молодо, мне моих сорока трех никогда не дают.
Она обняла меня лёгкими ручками, и голубая её причёска затряслась старческой дрожью:
— Боже мой, боже мой! Значит, ты выжила! Эта сумасшедшая родила тебя в землянке, мой муж принимал роды… А потом, не помню точно, кажется, месяца не прошло, она взяла детей и ушла неизвестно куда. Все уговаривали её остаться, но она никого не слушала. Все были уверены, что вас схватят на дороге или в первой же деревне… Велик Господь — ты выжила!
Тут нас вынесло в прихожую. Мы просто расцепиться не могли. Стащили с вешалки нашу одежду — смешно, но шубы были одинаковые — толстые, лисьи, в Америке почти неприличные. Потом оказалось, что Эстер тоже из мерзлявых…
Поехали к ней, — она живёт в центре Бостона, на Коммонуэлс‑авеню, в чудесном квартале, в десяти минутах от меня. Пока мы ехали — я за рулём, она рядом — у меня возникло такое странное чувство: всю жизнь я мечтала иметь кого‑то старшего, мудрого, кто мог бы мной руководить, кого бы я могла слушать, радостно подчиняться, — и никогда такого не было. В приюте, конечно, была строгая дисциплина, но это совсем другое дело. В жизни моей я всегда за старшего — взрослыми не были ни мать, ни мужья, ни друзья. А в этой старухе было что‑то такое, что заранее хотелось согласиться со всем, что она ни скажет…
Вошли в её дом. Она зажгла свет — в прихожей начинались стеллажи с книгами, и они уходили вглубь квартиры. Она отметила мой взгляд.
— Это библиотека моего покойного мужа. Он читал на пяти языках. И масса книг по искусству. Надо найти хорошие руки, кому бы это оставить…
Тут я вспомнила, что именно говорила мне Карин: Эстер — бездетная вдова, довольно богатая, очень одинокая. Почти все родственники погибли во время войны.
Вот что мне рассказала Эстер: мою мать она увидела в первый раз в Эмском гетто, когда туда стали сгонять жителей из окрестностей — до того в гетто были только городские евреи. Они вроде бы добровольно туда заселились, потому что незадолго до переселения в гетто в городке было ужасное истребление евреев — их собрали на городской площади, между костёлом и православной церковью, и начали убивать. Полторы тысячи убили, и оставшиеся в живых ушли в гетто.
Это было не обычное старинное гетто — один или несколько кварталов, где евреи обитали со времён Средневековья. В Эмске, наоборот, люди покинули свои дома в городе и перебрались в полуразрушенный замок, принадлежавший какому‑то князю. Замок окружили колючей проволокой и поставили охрану. Поначалу даже не вполне было понятно: кто кого и от кого охраняет. Полицейские были местные, белорусские, немцы считали это ниже своего достоинства. А с белорусами отношения были понятно какие — им платили. Им за все платили. За деньги они приносили даже оружие.
— Твоя мать, — сказала Эстер, — была не из местных. Довольно красива, но очень резкая. С ней был маленький сын. Вспомнила её фамилию — Ковач. Да?
Меня просто передёрнуло: я ненавижу эту фамилию. Я точно знаю, что у матери была другая фамилия, это какая‑то партийная кличка или фамилия, написанная на одном из фальшивых документов, по которым она полжизни прожила. Да я и замуж вышла, отчасти из‑за того, что мне хотелось сбросить с себя эту кличку. Все были тогда в шоке: еврейка из Польши выходит за немца! Правда, Эрих тоже был коммунист, гэдээровский — иначе его бы не пустили учиться в Россию. Мы и познакомились‑то в России.
Я смотрела на Эстер, как ребёнок на конфету: вот такую женщину, мягкую и тихую, элегантную по‑европейски — шёлковая блузка, туфли итальянские, но вместе с тем ничего напоказ, никакого американского простодушного шика — хорошо бы в матери, в тётушки, в бабушки. И обращается она ко мне «деточка»…
Без всякого с моей стороны нажима она мне рассказала следующее:
В гетто была сильная внутренняя организация, своя администрация и, кроме того, свой особый авторитет — знаменитый раввин Ширман, очень учёный и, как говорили, настоящий праведник. Сама Эстер и её муж были польские евреи, оба врачи, переехали в тамошние края за несколько лет до войны. Исаак Гантман, её муж, был хирург, а она зубной врач. То есть не вполне настоящий врач, но с хорошим специальным образованием — закончила стоматологическую школу во Франкфурте. Вольнодумцами они не были, так, нормальные евреи, могли зажечь субботние свечи, но могли и поехать в субботу в соседний город на концерт. Местные евреи считали их чужаками, но лечиться к ним ходили. Когда Германия аннексировала Польшу, Исаак сразу объявил жене, что всему конец, надо оттуда выбираться — куда угодно. Думал даже о Палестине. Но пока они размышляли и прикидывали, оказались под немцами, в гетто…
Мы сидели в салоне очень хорошей квартиры, обставленной по‑европейски — старомодно и, на мой глаз, с большим вкусом. Культурный уровень хозяев был явно выше моего, — я это всегда чувствую, потому что довольно редко встречаю. Богатый дом. Гравюры, а не постеры. Мебель не гарнитурная, а явно собранная поштучно, и на каком‑то низком шкафчике — большое мексиканское чудо из керамики — древо мира или что‑то в этом роде.
Сидела Эстер в глубоком кресле, подобрав под себя ноги, по‑девичьи, сбросив обувь — синие туфли из змеиной кожи. Я все эти детали всегда про себя отмечаю. Не зря моя мать считает меня мещанкой. Приют, детский дом — помню промёрзшей спиной. А матери моей ужасающая нищета казалась нормальной жизнью. Может, она и в сталинских лагерях неплохо себя чувствовала. Но я, когда из сиротской бедности выбралась, каждую чашку, полотенце, чулок готова была целовать. Эрих в первый же год нашей жизни в Берлине, в Пренцлаубергере, взял дополнительную работу — чтобы я могла покупать вещи: одежду, посуду, всё‑всё‑всё… Он знал, что я так лечусь от прошлого… Постепенно эта страсть стала проходить. Но все равно даже здесь, в Америке, моё любимое развлечение — гараж‑сейл, распродажи, барахолка… Гриша, теперешний мой муж, смотрит снисходительно: он сам из России, вырос среди голодных до всего людей… И сын мой Алекс, родившийся уже в Америке, тоже обожает покупать. Так что мы настоящие «консюмеристы». Кажется, Эстер все это понимает.
— Условия в гетто казались нам ужасными — просто мы ещё не видели худшего. Тогда мы не знали о концлагерях, о масштабе этого великого смертоубийства, которое шло по всей Европе, — она улыбалась, говоря обо всём этом, и что‑то было особое в выражении её лица — отдаление, печаль и ещё нечто неуловимое — мудрость, наверное. Да, мы говорили по‑польски, а для меня это наслаждение.
— Сколько же вы прожили в гетто? — спросила я.
— Меньше года. С осени сорок первого. А вышли мы оттуда одиннадцатого августа сорок второго. А потом ещё два года в Чёрной Пуще, в партизанском отряде. Прожили в землянках до самого освобождения. Семейный партизанский лагерь. Из трехсот к концу осталось в живых сто двадцать. Детей с нами было шесть человек. Ещё двое детей родились в лесу. Ты и ещё один мальчик, но тот умер. Но тех, что вышли из гетто, всех удалось сохранить до конца войны.
— Почему моя мать ушла из Чёрной Пуши? — я задана вопрос, ответ на который знала со слов матери, но знала я также, что мать всегда врёт. Нет, не врёт. Просто я не могу поверить в то, что она говорит. Потому мне было важно знать, что скажет Эстер. Она же нормальная.
— Мы её отговаривали. Я хорошо помню, как Исаак возмущался, что она рискует жизнью детей, покидая наше убежище. Она даже не отвечала. Вообще единственный человек, с которым она общалась в гетто, был Наум Баух, электромонтёр.
Так я узнала фамилию моего отца. Мать никогда её не называла. Значит, если бы она была нормальной женщиной, я была бы Эва Баух. Интересно.
— Расскажите, пожалуйста, про него, — попросила я Эстер.
— Я мало его знала. Кажется, он был недоучившийся инженер.
Она сидела неподвижно, спина прямая, просто аристократка. И никакой еврейской жестикуляции.
— Исаак говорил мне, что приглашал этого Бауха однажды в больницу, ещё до войны — починить какой‑то прибор. В гетто он был в привилегированном положении. Как и Исаак, впрочем. Некоторые евреи имели работу в городе, у них были разрешения. Исаак вёл приём в больнице. И Баух работал в городе.
В гетто твоя мать и Наум жили вместе. В какой‑то каморке в левом крыле. Замок был полуразрушенный, мы стали его восстанавливать, когда нас туда загнали. В первое время даже покупали какие‑то стройматериалы. Юденрат руководил. Всё кончилось ужасно. Дело в том, что юденрат постоянно платил деньги белорусской полиции. Там был какой‑то подлец, не помню его фамилии, местный начальник, он обещал, что акции — понимаешь, да? — не коснутся обитателей гетто, пока мы будем ему платить. В это время всех местных евреев, кто жил по деревням, стали уничтожать. Мы знали об этом. Юденрат до времени откупался. А тот негодяй, даже если б и хотел что‑то сделать, всё равно не смог бы. Просто тянул деньги. К тому времени денег ни у кого уже не было. Женщины отдавали обручальные кольца, последние украшения. Своё обручальное кольцо я тоже отдала. Подробностей я не знаю, да они теперь и значения не имеют. Кое‑кому казалось, что жизнь можно выкупить. Поэтому, когда был предложен побег, устроили нечто вроде общего собрания, и вышел раскол: половина была за побег, половина против. Те, кто был против, считали, что после побега на оставшихся обрушатся ужасные гонения… ты понимаешь, речь шла уже не о гонениях… А среди организаторов побега были отчаянные, настоящие бойцы, им хотелось воевать… Им помогали из города. Была связь с партизанами. Мы тогда не знали. На самом деле все организовал один еврей, молодой парнишка, Дитер его звали. Он работал в гестапо переводчиком. Как‑то ему удавалось скрывать, что он еврей. Его потом схватили, но он тоже сумел сбежать. Однажды, уже под конец войны, он пришёл в наш лагерь в Чёрную Пущу. Он воевал в русском партизанском отряде, и к нам его прислали с коровой. Партизаны то ли купили, то ли отбили корову, и они попросили одного из наших ребят, мясника, сделать им колбасу. Дитер пригнал эту корову, наши его узнали, обрадовались, кто‑то притащил самогон. Он сел на пенёк и начал говорить о Христе. Наши только переглядывались: ничего не могло быть глупее в этот момент, чем говорить о Христе. Я думаю, он помещался немного. Представь себе, он к этому времени крестился, какие‑то иконки всем показывал. Трудно было поверить, что именно он организовал побег. В начале сорок пятого, после освобождения, мы ехали с ним первым поездом в Польшу. Кто‑то мне потом говорил, что он стал после войны ксёндзом…
Но тогда, в гетто, в ночь перед побегом конфликт был такой острый, что даже драка возникла. Раввин Ширман, глубокий старик, сильно за восемьдесят, всех утихомирил. У него был рак простаты, его Исаак оперировал уже в замке. Ну, какая там операция, катетер ему поставил… Раввин влез на стул, и все замолчали, и он сказал, что он останется здесь, никуда не пойдёт. У кого нет сил уходить, пусть остаются. А кто имеет силы для побега, пусть уходят. Исаак сказал — мы уйдём, и мы ушли. Твоя мать с сыном ушла, а Наум остался. Никто не знал, что она беременна. Знал только Исаак, потому что она незадолго приходила к нему, просила сделать аборт, а он отказал: срок был уже большой.
Эстер покачала аккуратной головкой:
— Видишь, он был прав: такая хорошая девочка родилась. И выжила…
Вид у Эстер был такой измученный, да и время позднее. Я ушла. Договорились встретиться. У меня странное чувство — я всегда очень хотела знать обо всех тогдашних обстоятельствах, о моём отце. А теперь я вдруг испугалась: я одинаково сильно хочу знать — и НЕ знать. Потому что столько лет я волоку на себе своё прошлое, и только последние годы, с Гришей, оно от меня оторвалось, и маленькая девочка Эва из польского приюта в Загорске, и подросток из советского детского дома как будто уже не я, а кадры из давно виденного кино. И тут открывается возможность узнать, как всё произошло на самом деле. Я всё‑таки не могу себе представить, что может заставить молодую женщину, мать двух детей, сдать их в приют… Мне все кажется, что есть там что‑то, чего я не знаю.
Казалось, в моём возрасте новые люди уже не появляются. Во‑первых, все сердечные вакансии растрачены на умерших. Во‑вторых, здесь, в Америке, много доброкачественных людей, но их жизненный опыт — весьма ограниченный — делает их существами плоскими и несколько картонными. Кроме того, у меня есть ещё и подозрение, что возраст сам по себе образует некую скорлупу, и собственные эмоциональные реакции слабеют. Смерть Исаака обнаружила также, до какой степени я от него зависела. Завишу. Я не страдаю от одиночества, но замечаю, что оно меня окутывает, как туман. Среди этих довольно печальных ощущений появилась неожиданно Эва. В её появлении я ощутила нечто судьбоносное. Вот молодая женщина, которая могла бы быть моей дочерью. Хорошо было бы поговорить об этом с Исааком. Он умел всегда сказать что‑то острое и даже для меня неожиданное — при полном нашем единомыслии. Что бы он сказал об этой девочке? Удивителен сам по себе факт нашей встречи. Ещё более удивительно, что речь зашла о Чёрной Пуще. Мать её, эта Ковач, была совершенное чудовище. Исаак считал, что она советская шпионка. Он всегда говорил, что евреи — одержимый народ: рьяных евреев, особенно хасидов с их шёлковыми шляпами, нелепыми кафтанами, латаными и перештопанными чулками, и еврейских комиссаров, пламенных коммунистов и чекистов, относил к одному психическому типу.
Эва уже во вторую нашу встречу высказала нечто сходное о своей матери, хотя иным образом. Удивительно, что при этом никакой интеллектуальной утончённости, даже пристойного образования у неё нет. По‑видимому, очень сильная натура, органически честная: ей хочется сказать правду себе самой и о себе самой. Она расспрашивает меня с жадностью, однажды засиделась до двух часов ночи, и, как потом выяснилось, муж заподозрил её в измене или что‑то в этом роде. Она третий раз замужем, последний муж — эмигрант из России, лет на десять её моложе. Она говорит, что успешный математик.
В наших беседах мы всё время оказываемся в той области, которая была так важна и существенна для Исаака. Он всегда иронизировал по тому поводу, что ни один талмудист на свете не размышлял столько о Господе Боге, сколько он, неверующий материалист.
По возрасту она могла бы быть нашей дочерью. И ведь мы были тогда в лесу, но родилась она не от нас, а от других родителей. Исаак говорил, что в XX веке бездетность стала для евреев таким же даром небес, как многочадие в исторические времена… Он никогда не хотел детей. Может, потому, что они не получались у нас? В молодости я пролила немало слёз из‑за никчёмности нашего брака, а он утешал меня: природа сделала нас избранниками, мы свободны от рабства деторождения. Он как будто предвидел, какое будущее ожидает нас.
Когда мы вышли из гетто и оказались в Чёрной Пуще, он сказал мне: ты бы хотела, Эстер, чтобы у нас было сейчас трое детей? И я честно ответила — нет. Мы покинули Европу после Нюрнбергского процесса — Исаак был в группе экспертов как врач, узник гетто и партизан. После участия в процессе мы получили возможность уехать в Палестину, за год до создания Израиля.
Эва задаёт столько вопросов, что я решилась прочитать записи Исаака, которые он вёл в те годы. Собственно, он писал книгу, но урывками, откладывал «на потом». Умер в семьдесят девять лет, во сне. Старость ещё не наступила, он был крепок и энергичен, и на пенсию выйти не успел. Книга так и осталась недописанной.
Эва расспрашивает меня о своём отце, Баухе: «Может быть, в бумагах вашего мужа есть что‑нибудь о моём отце? Вдруг у меня есть братья или сестры? Вы поймите, Эстер, я же приютский ребёнок, я всю жизнь мечтала о семье!»
Бумаги Исаака в идеальном порядке, записи разобраны по годам. Мне немного страшно их раскрывать. Эва сказала, что готова мне помогать в разборке бумаг — послевоенные записи он вёл по‑польски, а с конца пятидесятых перешёл на английский. Я отказалась — невозможно его записи отдать в чужие руки. Кстати, все события, относящиеся к сороковым годам, описаны были спустя много лет. Даже не в Израиле, а уже в Америке, то есть после 1956 года, когда его сюда пригласили на работу.
Ещё одна вещь в рассказах Эвы меня поразила: в три месяца она вместе с братом попала в приют. Мать их тем временем участвовала в организации Гвардии Людовой, воевала, потом сидела в сталинских лагерях и освободилась в пятьдесят четвёртом, когда Эве было одиннадцать‑двенадцать. Брат её Витек не дожил до возвращения матери. В то время Эва уже была маленькой католичкой.
Эва очень красива. По внешности она скорее принадлежит к типу сефардов: тяжёлые чёрные волосы, лицо сухое, без излишеств, глаза очень восточные, но без всякой поволоки, а с огнём. Как у Исаака.
...
czerwien94